Наш маленький Париж — отрывки

— Значит, было время,
что люди жили так…
(Из разговора)

Наперёд хочу сказать: мне трудно пысать,
бо я, шо напысав, уже не прочитаю,
а пышу, так следю, шоб строчка была ровна,
и стараюсь не прерывать рассказ,
а то забуду, шо напысав…
(Казак А. В. С-в, 95 лет)

ПРЕДИСЛОВИЕ

В марте 1982 года пришла ко мне из тамбовской деревни посылка в фанерном ящичке. Под связкой сушеных грибов лежали тетрадки и сшитые листы — рукопись моего знакомого Валентина Т., несколько лет назад вернувшегося на родную Тамбовщину. В беглой записке вдова его просила меня: если, мол, вам нетрудно, просмотрите всё это; найдете в бумагах ценный материал — пользуйтесь им как вздумается; не пригодятся ни вам, ни другим — назад не отсылайте. Всё было ясно: она, пилившая некогда своего мужа за «дурацкие занятия никому не нужной историей», освобождалась от всего, что стало лишним после его смерти.

Рукопись Валентина Т. я прежде не читал. Ранний ее вариант он сжег, но спустя пять лет что-то гнетущее (может, боль, такая же сильная, как и в минуты уничтожения, а может, и вина перед людьми, которые раскрывали ему свою жизнь) заставило его приклониться к дорогой кубанской теме еще раз. Я не очень верю в удачу воскрешения первых мгновенных строк, свежести и трепета самых тонких чувств, и мне жаль покойного товарища, конечно же страдавшего в часы реставрации своего сочинения. Он прожил на казачьей земле почти двадцать лет, проникся ее историей, и, видимо, потому, что его нежная пугливая душа изо дня в день внимала «протеканию века человеческого», он на основе обрывочных преданий чужой стороны осмелился возвратить туманные годы своих престарелых знакомцев. Его рукопись — пример простодушной любви к людям, к памяти обо всем родном, и читать ее надо на том же дыхании, на каком она писана. Над рукописью Валентина Т. я добросовестно просидел целый год. Мне пришлось не только многое поправлять, перекраивать композицию, но и переписывать некоторые главы, кое-где, быть может, оставляя почерк своей руки и все же не вторгаясь в душу автора. Две-три главы я сберег недописанными, подчеркнув тем самым, что и эти воспоминания не завершены до конца. Каюсь: я несколько раз бросал свое благотворительное занятие. И, думаю, однажды сложил бы все листы в папку, завязал шнурочки и отнес все в архив. Но ко мне каждый месяц наведывался упрямый гость: девяностопятилетний казак А. В. С-в, слова которого Валентин Т. поставил эпиграфом к своему роману. «Опять он!» — как о привидении, сообщала мне маленькая Настенька, показывая ручкой на дверь. Я выходил к порогу, и… душа моя сжималась от сочувствия: из станицы Ивановской каким-то чудом добрался в город, потом, постукивая палочкой по мостовой, шел к моей улице, потом блукал по нашему двору в поисках моего подъезда полуслепой высокий старец! Что с ним поделаешь! Много-много лет ждал он книгу о неньке-Кубани и, когда узнал, что она уже пишется, оповестил в своей станице стариков, бродил от хаты к хате. Теперь я стал для него главной надеждой.

— Ну что, что? — с ласковой строгостью вопрошал я, провожая его в свой кабинет.— Вы же мне все сказали.

— Я прыйшов досказать вам то, шо не сказав Валентину. Прыйшов досказать, як мий батько с последней черкески брюки пошил. Та ще про чепигинский дуб, який упав недавно в грозу в Глухом переулке, шо у Карасунского канала, там кошевой атаман Чепига жил в хатке. Та запысав казачьи прысказки. Та як на Турецком фронте казаки воевалы. Та про Бурсаковы скачки. То моя, може, лебединая песня… Чи скоро вы поскладаете ровно бумаги Валентина? Мы вам поклонымся за то, шо старовыну помянулы. Я ветхий днями и до того боюсь, до того боюсь ночью, шо не доживу и не прочитаю про ридну картыну сквозь горючие слезы умиления…

Так и сказал: «…сквозь горючие слезы умиления…»

Под кроткую требовательность А. В. С-ва, как бы стоявшего за моей дверью, я и приводил в порядок рукопись Валентина Т. Успеет ли казак прочитать?

1983

НАШ МАЛЕНЬКИЙ ПАРИЖ

— …Наш маленький Париж!.. Что было в этом?

Шутка? Злословие? Простодушное квасное настроение — так взлелеять свой отчий угол, чтобы легче его любить?

И не обронил ли те слова господин, который Парижа никогда и не видел, но ему уже одни названия гостиниц и погребков внушали форс? Малы у базаров и по улицам зашарпанные гостиницы, но сколько внушительности в вывесках и на какую заморскую жизнь они замахнулись: «Франция», «Нью-Йорк», «Тулон», «Трапезонд», «Венеция», «Константинополь»! Вноси тюки, чемоданы, живи у нас сколько хочешь. И все прочее в Екатеринодаре как в далеком великом Париже, но чуть наособицу, на свой южный казачий лад. Там, в Париже, площади, памятники и дворцы? Не отстали и мы. Вот Крепостная площадь с гордой Екатериной II, вот триумфальные Царские ворота на подъеме от станции, обелиск славы казачества в тупике улицы Красной, и неприступный дворец наказного атамана, и благородное собрание, куда на ситцевые балы съезжается весь местный бомонд, и Чистяковская роща недалеко от Свинячьего хутора, и городской сад с дубами «Двенадцать апостолов». И так же, как везде, как в самом Париже, простолюдинам устроены чревоугодные толчки — Старый, Новый и Сенной базары, и для кого попало ресторанчики, трактиры, «красные фонари» с намазанными желтобилетными дуняшками… Чем не Париж в миниатюре?!

А уж екатеринодарские женщины-казачки! M-м, они красивее, соблазнительнее худючих парижанок, и недаром же Екатеринодар по всей России слывет цветником желанных невест. У кого еще такие свежие, здоровые щечки, в чьих глазах столько сочной неги, блеска, игривого смущения, кто их горячее? Еще бледные красавицы северных лесов и среднерусских равнин кутаются в шубки и греют на диванах ножки под пледами, а уже наши казачки в легких туфельках, в тонких чулочках, укрытые от солнышка широкими шляпками, фланируют по Красной, мчатся в фаэтонах в Панский кут, а то и в Анапу, в Геленджик, молодые грубоватые офицеры, адвокаты, купеческие сынки, всякие гастролеры мысленно целуют их обнаженные ручки. Где еще допоздна, до лунного света, растворены в домах окна, из коих слышатся зазывные звуки романсов и пьесок? Где так процокают на сытых конях усатые казаки, провожаемые на лагерный сбор в беспредельную степь, затянут песню и скроются, оставляя томление в девичьей груди? Где еще увидишь стройные парады войскового круга и лихие скачки малолеток? Пусть смеются петербургские господа над нашим куркульством и вскрикивающей речью, пусть город ругают наши домашние газеты, пусть они чистят стальными перьями наши дворы и мостовые, проклинают владельцев ассенизационных обозов и с высоты пожарной каланчи морщатся на толкающихся по куткам хрюшек, но мы, его верные обыватели, рады, что кто-то выпустил слово на ветер: «…наш маленький, маленький Париж!» …Возвращаясь на извозчиках в четвертом часу утра, мы всегда будем думать, что так оно и есть, и мы разнесем эту невинную молву о Екатеринодаре по белу свету, и молва станет выше вопросительных знаков, насмешек и правды газетных писак. У нас скучнее зимой, но когда город зацветет вишней, сиренью, акацией, когда сужаются улицы сводами ветвей и по реке Кубани к Азовскому морю отплывают колесные пароходы Дицмана и Голубева, когда от Графской и Соборной по обеим сторонам улицы Красной разорванными цепочками потянется нарядная публика и над домами, над пожарной каланчой у городской думы весь долгий вечер светится сиреневая, прямо-таки парижская дымка,— откуда взять сил, чтобы бросить свой богоспасаемый град, променять его на какой-нибудь толстопятый Тамбов?!

И кому что! Благолепным старушкам — молебны, начальству — циркуляры, приемы и торжественные выходы на парадах, приказчикам — вечерние клубы с картами, орловскому бедному крестьянину — постоялые дворы, гимназистам — домашние спектакли, бесприютным — убежище нищих, калекам — тротуары и ограды церкви. Здесь, увы и ах, каждому сверчку свой шесток. Как и в Париже. Если вам позволяет карман, вы вольны у армянина Сахава купить американскую обувь с гарантией на полгода, ювелиру Леону Гану заказать часы из Швейцарии, у братьев Богарсуковых и Тарасовых приобрести товары, какие вашей душе угодно, Мерцалову и Усаню позвонить насчет балыков и заграничных вин, а турок Кёр-оглы испечет вам к святому празднику пасху метровой высоты. Кому что!

А какое у нас длинное-длинное лето! Сколько даров земных! Вы еще спите, а по камням города, с четырех его сторон, тарахтят у окон казачьи возы. Еще всего пятый час утра, молчат павлины в саду Кухаренко, только что пробили колокола наших храмов, но у рынка свои суетные традиции. Мещане-садоводы, казаки из станиц, болгары-огородники везут к трем базарам продукты. Там в корзинах виноград; там в мешках картофель, горох, семечки, кислицы; в клетках живая птица, на мажарах арбузы, дыни. Молдаване на своих длинных подводах везут тушки барашков; за ними вслед — черкесы с бараньими смушками, с кадками белой жирной брынзы. Куда там Парижу!

И чем же, скажите, не Париж? — такой же многоязыкий город, в котором издавна застряли, обжились и разбогатели армяне, турки, греки, болгары, евреи, немцы и даже персы.

И, говорят, на одной и той же параллели с Парижем уткнулся наш Екатеринодар.

А легенда о казаке, утонувшем посреди Красной в грязи с лошадью и пикой?

О господи, ведь это всего-навсего анекдот, побрехенька, не больше. Во хмелю ли, в дни расставаний, в записках к барышням или в час беседы с иногородними мы не перестанем хвалиться и повторять на высоких нотах: «…наш маленький, маленький Париж!..»

ПЕЧАЛЬ СТАРИКОВ

Лука Минаевич Костогрыз почти тридцать лет прослужил в Петербурге в собственном Его Величества Конвое. Дважды по его просьбе спускали Костогрыза на льготу в войско и снова забирали назад. Ему шел семьдесят четвертый год, но был он еще «мужчина в соку», и как-то на день рождения его не смогла вытащить из ямы пара волов. Может, то люди побрехали за чаркой, а все поверили. Могучим, хоть и маленьким на вид, был он всю жизнь. Царям нравился шутливый казак; от Александра III удостоился Лука самых благодарственных слов: «Спасибо, Лука, за молодецкую службу. Ты, как нянюшка, смотришь за мною». В роковой для Александра II день (1 марта 1881 года) Луку взрывною волной сбросило с лошади и оглушило ему правое ухо. Стоял он на часах и в Гатчинском дворце Александра III, на крыльце Казанского собора в Петербурге, скакал рядом с фаэтоном в путешествии царя по Кавказу, сидел на запятках поезда императрицы, побывал и за границей. В 1896 году перед коронацией последнего государя умер в станице Пашковской сын, и Лука попросился домой насовсем — отрастить наконец-то оселедец и развести пчел. За всю историю конвоя ровных в службе нижних чинов насчиталось немало, но выше урядника никто не взбирался. Лука нисколечко не горевал. Зато на пирушках хвастался подписными часами с гербом да крохотным серебряным сундучком, пожалованным из царских рук. В сундук же большой бабка сложила его награды: знаки Георгия трех степеней, четыре золотые и серебряные медали «За усердие», пятнадцать орденов и медалей и знаков российских и иностранных и два шеврона. В Кубанском войске не было торжества и обеда, чтоб Лука не произносил свои то гордые, то потешные речи.

Еще будучи помощником начальника области, Бабыч забирал Луку Костогрыза на охоту в Красный лес. Никто на охоте не умел его так растрогать воспоминаниями о «старовыне», посмешить за ужином, как этот казак, единственный уже, наверно, на всей Кубани носивший на голове оселедец (толстый, словно девичья коса). По примеру запорожского кошевого панибратства допускал Бабыч в иные минуты шутливое обхождение на равных, даже позволял дымить в своей канцелярии заслуженным старикам. Редко, но, глядишь, всунется в дверь знакомая фигура в черкеске, растопырит руки как на базаре, выкликнет первое родное словцо, и тогда не жаль поломать ненадолго казенный распорядок дня.

— Слава героям, слава Кубани! — по заведенному местному обычаю приветствовал Костогрыз часовых на крыльце.— Пушки на меня наставили, так, думаете, не попаду к батьку кошевому? От, бисовы души, нема на вас славных черноморцев. Ей-ей, попаду. От не грех и побожиться. Да шоб я не видел ни родной старухи моей, ни детей, ни внуков, ни Пашковской, если не попаду! О так! Чи не пропустите? Батько у себя? Шо це у вас там пишут лисьими хвостами?

Металлический вензель «АН» на левой груди внушал часовым почтение. То был вензель в память 1 марта 1881 года.

Часы прозвонили двенадцать; Бабыч уже отпустил последнего просителя и сидел в кресле. Возле него услужливо выцветал с сантиметром Василий Попсуйшапка, обмерял голову атамана, заказавшего папаху из шкурки тибетского козла. Был Попсуйшапка донельзя разговорчивым человеком. За полчаса он посвятил генерала в те обывательские истории города, от которых Бабыч поневоле оторван начальственной высотой. Несмотря на донесения, на газеты, полные сплетен, жалобы станичников, многого, простейшего, не ведал Бабыч. Ах, служба. По улице Красной проезжал он в фаэтоне, на базарах не толкался, в станицах его оцепляло начальство. Давно потерял ту свободу, которая есть у любого нищего.

— Так я вам, ваше превосходительство, не досказал… Про Фосса. «Я Фо-осс! Фосс нигде не платит».

— Ну, ну.

Где обедает, буфетчик недосчитается то столовой скатерти, то серебряных ложек. Да потом заключает контракт и едет по России читать лекции о своих похождениях. И теперь на Кубань пожаловал. Вчера в ресторане «Нью-Йорк» уложил в мешок сорок бильярдных шаров, а им до тысячи рублей цена, и как будто так и надо. Никакой пристав Цитович не справится с ним. Три чемодана оставил у носильщиков на Черноморской станции, а с тремя в город, но гостиницы не приняли, он назад. Сел в уголок в зале первого класса. Толпа зевак на него смотрела: сам Фосс! «Я,— говорит им,— ехал из Царицына, думал скрыться от дураков, а их, оказывается, и в Екатеринодаре в избытке». И сплюнул в сторону. А буфетчик уже к нему с бутылками кваса бежит! «Скажи им, — говорит, за созерцание моей особы я беру с каждого рыла по пятаку…»

— И откуда вы, молодой человек, все знаете? — спрашивал Бабыч Попсуйшапку с удивлением.

— Гм… Я ж тут живу. Кто с базара идет — к нам в мастерскую. И рассказывают. В «Кубанском курьере» писали, как наши, из черной сотни, ездили в Царское Село. Они прибыли, около часа ждали выхода государя, значит. Там камер-лакеи в золоченых ливреях разносят чай, кругом все блестит. И, пока ждали, вступили якобы в беседу с лакеями. Узнали, что государь часто бывает печальным. Никто ж держать язык за зубами не умеет.

— Офицерам связываться с газетными писаками незачем,— сказал Бабыч.— Я читаю «Кубанские областные ведомости»… Та впустите его,— приказал Бабыч адъютанту,— а то будет кричать через дверь, у мастера от его шуток мерка из рук выпадет. Пустите, чего он пришел?

Через минуту в кабинет ступил сияющий Лука Костогрыз.

— От бисовы души! — как будто бы ругался он на охрану.— Заслонили нашего батьку пушками та саблями. А я уже не справлюсь. Колысь валял кучами, ну все! Нема силушки, батько. Ух, еле добрался до тебя, Михайло Павлович, заморился! Здравствуйте! — низко, театрально поклонился он.— Слава героям, слава Кубани. И вам тоже,— повернул голову к Василию Попсуйшапке, провел пальцем по длинным висячим усам.

Наказный атаман уже вытянул пухлую руку с толстыми пальцами; Костогрыз подошел, двумя руками взял руку Бабыча, чуть поднял ее к груди и, тряся, наконец сказал, заглядывая в глаза без боязни, по-товарищески:

— «Ведомости» читаю с приказами та думаю: чего ж Михайло Павлович не кличет? Или забыл? Ну, я зато сколько раз собирался. И в городе на базаре бываю — зайти? Та ладно, не стану беспокоить, ему, дай-кось, не до меня. То, слышу, по области хвосты атаманам крутить поехал, ай как бы и я проскочил по степи! Та ноги, ноги, батько, мои усыхают, нема того уж, шо было: встанешь на зорьке, выведешь Ленивца та промнешь его, ач!

— Не прибедняйся, Лука.

— Я смалу прибедняюсь, то ты не знаешь меня? Оно так. Я и на кулачки ще могу. И под гармошку пройдусь на свадьбе. Да если молодого за чуб схвачу, то до земли аж притяну. Но не то!

— Не то? — хохотнул Бабыч.

— Не-е, не то, не то!

Мастер Попсуйшапка диву давался, как вольно болтает Костогрыз с наказным атаманом. Знать, в одних боях подставляли под пули свои головы. А чинов разных добились. Или Бабычу приятно показать перед чужим, какой он тоже простой? Но на параде и в театре его видели хмурым. Одно слово: начальство.

— А ты б, хлопец, и мне папаху сшил! — привлек Костогрыз к разговору и Попсуйшапку.— Старуха завезла мою на степь, наткнула на палку птиц пугать, и на парад выйти не в чем.

— Пожалуйста,— покорно сказал Попсуйшапка.— Какую вам? Черную, белую? Молдавского курпея, решетиловского, крымского, бухарского? — Он даже нагнулся к старику, глаза засияли, наступила его минута, человека мастерового.— Мы шьем с братом разные. Мы недавно Султан-Гирею папаху сшили. И шляпу можно. Заказывайте.

— Мне б такую, шоб я шапку в руки — и опять казак! В баню приеду, найду тебя, хлопец.
— Пожалуйста,— кланяясь головой, говорил Попсуйшапка.— Всегда рады, Лука Минаевич.

— А откуда ты меня знаешь, хлопче?

— Гм! Вами вся Кубань гордится, и то, что вы на обедах говорите, в любой бане повторяют. Вы ж телохранителем Александра Второго были? И ранение первого марта получили, на одно ухо оглохли? Ну! — Попсуйшапка поднял голову с гордостью за свою память.— Я хоть и учился за три копейки у дьякона, а от других не отстаю.

— За какие три копейки?

— Мать моя побелила дьякону хату за три копейки, а он меня в приходскую школу устроил. Вот я и говорю всем: учился за три копейки у дьякона.

— Присядь, Лука,— сказал Бабыч и обошел стол, опустился в кресло у стены, на которой во весь рост красовался с портрета государь Николай Александрович.

— Сяду, хоть стоять должен перед тобой, а я сяду все ж, спасибо, батько.

— Рассказывай. Можете идти,— сказал он Попсуйшапке.— Адъютант приедет к вам.

— Спасибо,— польщенно откланивался Попсуйшапка и торопливо, бочком, отступал к двери.— Благодарю вас, ваше превосходительство, рад выполнить заказ по чистой совести. А вы заходите, Лука Минаевич, я у Хотмахера на Красной, перед магазином Запорожца и музыкальным братьев Сарантиди, под гостиницей «Лондон» — помните? Мы вам сошьем такую кубанку, что позавидуют.

— Ото с удовольствием зайду, колы мед на базар привезу. Это до Хотмахера наш атаман с Пашковки водил казаков за папахами — отправлял на службу?

— Ну а как же! Тридцать папах взяли. И с Васюринской атаман привозил, тоже тридцать штук примеряли. И Елизаветинская у нас берет, там атаман строгий, мужчина высокого росту, а как человек — ну прямо замечательный…

— Я с его батьком на шапсугов ходил. Он на войсковом кругу часы раздавил. Та ты ж, Михайло Павлович, тоже должен помнить. А-ат было смеху. Шли ж на параде мы, несли на Крепостную площадь вдвоем грамоту матери Екатерины Второй. Он, покойник, и каже: «Шось в чебот запхалось та трет ногу». Разуться та поглядеть некогда. Народу скрозь натолкано, а потом обед с начальством. Напились, наелись на войсковой кошт, пришел домой уже на ночь. Стала баба стягивать с него чеботы, колы выпала какая-то желтая пышечка. Очи наставила, а то золотые часы! Он их колысь у Туретчине купил. Провалились с кармана за голяшку, он и раздавил.

— И брешешь же, Лука! — топнул ногой Бабыч.

— А шоб меня моя бабка рогачом стукнула — так! Дойду, дойду до вас. Выделывайте шкурку.

— Пожалуйста,— опять поклонился мастер.— Брат мой вам шкурку тибетского козла так выкурит, что взглянешь — она белая-белая, и слеза покатится, такая белая.

— Работайте, работайте,— выпроваживал его Бабыч к выходу, так как Попсуйшапка, увлекаясь выгодной беседой, забывал, где находится.

— Надо, пока молодой, что-то делать. Деньги зарабатывать. Только следить за собой, и будет толк. Приготовься к осени, приготовься к зиме,— рассуждал Попсуйшапка, как старик.— В карты не играть. За картами да прозевал одну ярмарку да другую, а товар лежит. Не хлопать ушами. Вот вам и счастье. Отстоял ярмарку в Березанской, а там и Никольская в Темрюке. А за Никольской Троицкая, Преполовенская, и так аж до осени. Ну, до свидания, благодарю покорно.

— Це хорошие мастера,— похвалил Костогрыз Попсуйшапку, когда он вышел.— Вся Пашковка у них шьет.

— Ну, с чем пришел ко мне, казак?

Костогрыз вздохнул, потрогал на голове оселедец, накрутил конец на ухо и тем вызвал у генерала улыбку.

— С горем пополам.

— И опять стихи есть?

— Мне сегодня семьдесят второй годочек,— начал читать Костогрыз.— Купил вина и водки я из бочек. А потому часам ко двум просил бы вас к себе, Наум.

Костогрыз один глаз зажмурил, другим хитро спрашивал: ну, как, батько кошевой?

— Почему Наум? Кто такой Наум? И два года себе убавил.

— А так, для складу.

— Чем стихами баловаться, Лука, лучше бы оставил нам досужие записки о Черномории.

— Я казак и богато писать не научился. Два слова скажу: «Тарасе, не бреши!» И хватит.

— Шо ж вспоминать будут о нас?

— А мы кого помним? — Лука пошел в наступление.— Чуешь, батько? Мы кого помним? Я затем и пришел.

— Тогда рассказывай.

— Если все рассказывать, батько кошевой, это мне у тебя до вечера сидеть и без родной горилки не обойдемся. А у тебя служба. Начальству надо говорить тихо; колы какую-нибудь пулю отольешь — оно не расслышит и не рассердится. Я же казак крикливый.

В самом деле, Костогрыз, подобно большинству казаков, рвал голос, будто ругался, и слова шутливые, ласковые покрывались грубостью.

— Покричи, покричи. Да не перепугай. Какое ж у тебя горе? Дети на льготе, внуки в войске. Донесений, чтоб провинились, мне нет.

— Ой, не дай боже такого. Если съедят в трактире «Медведь» шесть раков и запьют пивом, то чебот не теряют.— И вдруг Костогрыз насупился, вынул из кармана люльку, ткнул концом в Бабыча: — Где, Михайло Павлович, могила кошевого атамана Бурсака, знаешь?

— Где…— чуть приподнял над столом руки Бабыч.— Где могила Чепиги, всех первых атаманов, там и могила Бурсака,— на войсковом кладбище, вон,— вытянул он палец,— под старой Воскресенской церковью.

— Где ж она там? Вот то-то и оно, шо ее нету. Потому я и пришел. Интересный я тебе сон расскажу сейчас.

— Ну-ну,— хмуро подавался Бабыч на разговор.— В России шукают могилу Рюрика, а ты хочешь разрыть Бурсака? Ну-ну.

— Он сам меня просил!

— Если брехать пришел, Лука, то мне не до тебя сегодня. Бурсак вон когда скончался! Сто лет уже. И охота брехать?

Со вступления на должность атамана Бабыч был занят чрезмерно. В мае одна за другой выстраивались памятные и торжественные даты, требовавшие его распоряжений, участия в выходах, на молебнах и тому подобное. 6-го — день рождения государя, 14-го — священное коронование, 23-го — Вознесение Господне, 25-го — день рождения государыни. Из года в год один и тот же церемониал, те же религиозные службы, приказы торговцам — закрывать винные лавки и рестораны. Что делать! На столе лежали слезницы казаков, донесения жандармов, прошения, телеграммы и циркуляры из Петербурга. Каждый день что-нибудь новое. Еще предстояло трястись в Темрюк на открытие тюрьмы; поприветствовать на станции Тихорецкой проезжавшего в Тифлис наместника графа Воронцова-Дашкова; раздать из собственных рук аттестаты и шифры выпускницам Мариинского института; выделить помещение для местного Союза св. Михаила Архангела, а нынче в семь вечера провести на своей квартире вместе с супругой заседание Общества братской помощи увечным воинам. Конца-краю нет. Трое однополчан, казаки Кущевской, Васюринской и Каневской станиц, желали, чтоб хранил его бог на долгие-долгие годы «на благо войска», а потом (хитрецы такие) умоляли прислать в станицу бесплатно племенных бычков симментальской породы. Нечем Бабычу больше заниматься!